Марк мотнул головой. Слова Казанского укладывались в него просто и понятно, как писаные. И едва кончил Казанский, как новый вопрос закипел в душе Марка и вырвался наружу помимо его самого:
— Почему же вы такой вот! Хороший, ну, вот что солнышко, что ли, — с видимым усилием сравнил он, — и не уйдете вы оттуда, не оставите их? Ведь там зло, в «роте». И зло, и мерзость.
Казанский вдруг сморщился, как от боли.
— Зло везде… Где оно прячется, где является кичливое без стыда. Довольно его всюду. С лихвой. Я вернулся к ним, чтобы помочь, как могу. Ведь это люди. И я человек. Я их понял и зло, которое идет от них, понял. Это зло не от зла. Это слабость. А там у вас, у господ, и всюду, где право ваше, зло другое есть. Страшнее. Там хуже. Кружится все там, одно другое захватить стараясь, захватить, примять, принизить. А наших кружит зря, без цели, пусто. Ты знаешь мошкару? Она каждое лето родится, сюда налетает и над нашим городом кружится тучей. Она слепа, не видит, и вреда от нее нет. Разве влетит тебе в рот и муть в тебе потянет. Так и «они». Так и «они», серяки мои. А люди им зло выдумали и навязали. За то-то я их и люблю, и за них борюсь. Ты видишь, борюсь с тех пор как старшина. И люблю их, мошкару мою. И постою за них! Сумею! — и вдруг, вскочив на ноги и выпрямившись во весь рост, он сказал твердым, внезапно окрепшим голосом: — А тогда сидел за них, за обиду их и теперь сяду, если опять что-либо подобное случится. Понял? Страха во мне нет. Во мне вера живет, и живу я по вере в себя и в них. Так надо. Сам себе указал. Закон во мне такой есть и в тебе, и в каждом. Он говорит только: надо и нет. И если делаешь ты так, как надо, в тебе желание растет еще раз так же сделать, а если по-другому выйдет, ты словно кусок себя потеряешь и еще сделаешь худое, и опять потеряешь, так до конца. А там человека не останется и не будет, весь по кускам изойдет. Одна пустота.
— Сильный вы, и вам хорошо, — угрюмо произнес Марк, — от силы своей вы берете, а я не могу. Меня били шибко и почти что все во мне забили человеческое.
— Есть в тебе человеческое, врешь, — строго обрезал его Казанский, — верно есть, коли чувствуешь, что побито в тебе все, и жалеешь о том, верь — есть.
— Есть, должно быть, — угрюмо согласился с ним Марк.
— Ну, так ты его слушай. А оно тебя хорошо поведет, стойко. Знаешь, как проводник слепого. А теперь сами пойдем. Дело есть. Хочешь в «роту»? Поучишься. Не все своего надо и не надо знают. Слабые не знают: им указать необходимо. Самовар, слышал, украли? Я дознался кто, выискал. Без следователя, ей-Богу, как заправская дока. Теперь суд чинить надо. «Рота» хочет ответственность с себя сложить. Без меня ни шагу! Народ! — усмехнулся Казанский. И весь он точно раздвоился в глазах Марка. Один человек остался там, под раскидистым, как мысль, шатром хвои; другой, точно выросший и дивный, стоял перед Марком и звал его.
И они торопливо зашагали по песчаному грунту кладбищенской дорогой. Светлый взгляд Казанского уже не обращался к Марку. И Марк погрузился в свои мысли. Оба молчали. Один из уважения к думам другого, другой дополна отягощенный этими думами. Марк думал о той силе, которая заставляла других поднимать Казанского над толпою. Он был прост, и в этой простоте была сила самой извилистой змеиной мудрости. И в сердце его горела любовь крепкая, как твердыня, и скрытная, как мгла. И в нем не было места для зла и ненависти, потому что сила и любовь, мощь и правда переполняли его. Так думал Марк, не сводя взора с Казанского, шагающего чуть впереди его, как и подобает вождю, каким он стал для него, Марка.
В «роте» их ждали. Там было как-то чище и покойнее. Как будто кто навел порядок перед светлым праздником. И меньше попадалось разбитых, пьяных физиономий.
Было около десяти часов вечера и маленький город утих и замер, когда последний из жителей желтой казармы вошел в нее и, почтительно остановившись у порога, ждал приказаний старшины.
Казанский сидел на нарах, где лежали его кафтан и ситцевая подушка, составляющие его несложную постель. Подле него сидел Марк, а вокруг них стояла кучка серых людей «роты». На лицах всех чувствовалось напряжение, смущение и тоска, и какая-то непонятная Марку торжественность. И в сгущенной атмосфере казармы были тоже тоска и напряжение, отдающие чем-то необъяснимо тяжелым. Когда кто-то закрыл дверь и плотно припер ее собственным телом, держась у притолоки, раздался голос Казанского, звучный и твердый, как всегда:
— Собрал всех?
— Всех, — отвечали тихо несколько голосов сразу.
— Все, значит, робя? — еще раз пронесся твердый, звучный окрик, заполняя собою закоулки и щели казармы.
И густым, но сдержанным, как бы подавленным гулом из толпы ответили: «Все».
— Вот и хорошо, что все, — дробно вылетало одно слово за другим из горла Казанского, — хорошо и безобидно, чего лучше? Все тут, и каждый знать будет. А теперь слушай, робя, и чтобы ни-ни, ни дохнуть. Слушай! До моего прихода тут у вас мерзость всякая пошла по «роте». Люди распустились. Пьянствовали больше меры, через край хватали. Ну, это еще ладно. Не было бы пьянства, не было бы «золотой роты». «Золоторотец» коли не пьяный, так, значит, больной. А было еще хуже, робя. «Золоторотец» пусть пьяница и шаромыжник, но не жулик, но не вор он. Верно я говорю?
— Верно, верно, старшина! Верно! — опять загудело кругом.
— Вот то-то и оно-то! Жуликом «золоторотца» назвать нельзя, в нем свой гонор, своя серая гордость. И это хорошо. Потому что человек если без гордости, то это тля и мразь. Поняли? А коли жуликом кто обозвал, тогда можно было и в рыло безо всякого ожидания. Так?